Леонид ОБОЛЕНСКИЙ Наедине с воспоминаниями. Из книги «Этюд для импровизации». (Публикация Ирины Оболенской)  


«Поговаривали мы с тобой о том, что нужно писать книгу, а как — не знали. «Фрагментами». Вот и догадался я, что эти фрагменты — пись­ма к тебе! Вспоминаю, что в некоторых письмах есть какие-то мысли, по самым разным поводам, которые можно литературно развить. Это первое. А второе — есть собеседник, с которым я тесно связан, и мне инте­ресно с ним (с тобой, сиречь!)»
Это из письма Леонида Леонидовича ОБОЛЕНСКОГО (1902-1991), человека удивительной судьбы, прожившего долгую, полную превратностей и испытаний жизнь, но до последних дней остававшегося по-молодому отзывчивым и увлекающимся. Современник и сотрудник Кулешова и Эйзенштейна, он пришел в кино восемнадцатилетним красноармейцем, освоил разные кинематографические профессии (актер, режиссер, преподаватель пластического движения, звукооператор, художник-декоратор, а в последние десятилетия — телевизионный журналист). Своими знаниями и богатым опытом жизни он щедро делился со всеми, кто оказывался рядом или обращался к нему письмом (см. подборку его писем в «Киноведческих записках», № 19). И в первую очередь с Ириной — молодой спутницей последнего периода его жизни, которая явилась источником его бодрости, его душевной опорой, его заинтересованным собеседником. Процитированное выше письмо — к ней. Как и все, что составили его посмертную книгу «Этюд к импровизации», подготовленную Ириной Оболенской к изданию.
Редакция «Киноведческих записок» благодарит составителя и редактора этой книги писем, книги-беседы за предоставленную возможность познакомить с некоторыми ее фрагментами читателей «Киноведческих записок».


Л. Оболенский. «Живет старик»

Лит. вариант сценария для любительского фильма
(по Тр. Капоте)

<…>


Моей Калямакуссии «Письмо» вот о чем:
Счастье?..
Это, пожалуй, высшая степень в насыщении наших высших потребностей. В первом ряду стоят наши потребности отдавать и получать любовь. Самые естественные и человеческие. Притом получать — более настоятельная. Она в глубине души и вплоть до поверхности, которая ждет, чтобы ее погладил любимый.
Живет это все в самых незащищенных уголках, в самой неуверенной глубине… Вот и тревожно, хоть и глубоко. Как бы не потерять!..
Потребность отдавать любовь, ласку, заботу, себя рождается более сложными струнами души. Потому эта потребность более «счастливоносна». От себя зависит! Вот потому отдавание любви и есть созидание счастья.
Люди, которые настроены больше получать, чем отдавать, быстро поглощают природные запасы счастливости дебюта любви. И остаются ни с чем. К сожалению, такого теперь больше почему-то? От жадности, что ли?
Писатель Твоэм. Не путать с Моэмом.


Царевна!
Думал, что уже не стоит писать — догоню письмо — но Киев велит. Он неописуемо величественен. Сразу же заколдовал гостеприим­ством. Широтой и простором, красотой человеческих (славянских!) лиц. Нарядностью и певучей речью, но об этом — после. При встрече. Дома...
А сейчас об «Ольге»[1] — «в рабочем» сценарии, совсем не похожем на литературный, который прислали. Таких «рабочих» за все мое время в кино я не видал. И не предполагал, что может быть такое! Вместо сухих №№... действие... текст... метраж — исповедь души ав­тора! Прямо списываю отрывок в наш с тобой «архив»: «Сцена: Свадьба Ольги. Над Днепром.» (Заголовок!) Далее — описание того, что нужно для всей сцены и кто. Далее: (впервые вижу!) «Установ­ка». Эпизод строить как воображение юного Владимира. Всё — как во сне, замедленно. (Rapid). Изображение теряет реальность фактур... Главное — не увлечься заманчивостью экзотики «свадьбы древнего князя», а все внимание на внутреннее движение образа человеческо­го, Русь — Ольги, Игоря и Олега, князя Мала... На Русь — всё внима­ние. Он знает, Ольгу не вернуть. Их разлучили силой. И чувствует — что сегодня его последний день на свете белом. Но так умереть, чтобы поняли: непобедима любовь. Непобедим человек, если он горд и смел. И гордость эта не «гордыня» — а дух народный, в уважении к свободе.


Прежде всего — о целостности мировосприятия. Еще у Гегеля: «Истина — это целое».
1. Это чувство пропорций. Знание, что у всего есть свое место. В отличии большого и малого. И связи вещей и явлений.
2. Лишенный культуры, вернее, «очищенный» от нее человек, ко­торого в идеале видели Руссо и Толстой, полагая, что он «природен» и естественен, на деле совершенно иной: он не естественен. Ибо при­рода, живое — всё весьма сложно. Просты только схемы.
Итак, уход в «квазиестество», уход от многосоставности жизни. Видимо, спасителен? Нет. Это значит встать на путь разрушения, а не упорядочения. Таков уход в отчуждение экзистенциалиста. Кру­гом все чужое, враждебное, все обозвано молвой и потому — ложно. Только Я — есмь.
Самоуспокоение — в безответственности! В разрыве противоречий: стремления к свободе и стремления к упорядочению. Однако порознь — они вещи не веселые. Что порядок без свободы, и что свобода без порядка? «Стороны как бы кладут друг другу предел», — скажешь ты. Да. Но и поддерживают друг друга! И в понимании этого — ответ­ственность каждого перед всеми и за всё.
В сложности бытия, среди равнодушной или враждебной приро­ды, ограждает человека от хаоса культура, она дает возможность ощутить себя частью целого — звеном цепи мироздания.
Человек, высвобожденный культурой, защищен от несвободы.
Экзистенциалист же, по сути, одинок и не защищен. Поэтому в понятие отчужденности автор доктрины вносит поправку: нужен партнер, разделяющий твои намерения. Партнер противоположного пола.
...Вот он — голый, на голом полу, около голой стены пустого жи­лища... Полное одиночество...


Ты знаешь, что такое СИМПАТИЯ, а вот ЭМПАТИЯ — это что? А?..
Это чувствование одним человеком мира переживаний другого. Это умение не просто посочувствовать, но и глубоко проникнуть в чужое; понять смысл и краски («проникнуться», вернее!). (Как это важно для режиссера!)
Биологическая предпосылка эмпатии в способности быстрой ре­акции («механизме») на эмоциональное состояние партнера (его «поле» в механизме «контакта систем»). Заразительность эмоции из­вестна.
А затем или отринуть, или «взять» партнера. Это уже от твоей установки как принять его.
Однако такой «био-способности» (epater — впечатлять, поражать) может не быть. Скажем, у бамбука.
Вот и пишу тебе послание на вольную тему. В надежде, что приго­дится.
На тему: об общении (социальной роли).
<…>


ИРИНЕ
1. Научить культуре нельзя. Это не предмет, а накопление опыта и раскрытие себя в себе и во всем.
2. Учиться — это не глазеть или слушать, развесив уши. Это — видя, слышать. Волноваться и осознавать.
3. Способом участия (соучастия) в творчестве. Учиться читать, рисовать, играть на инструменте, слушать музыку.
И услышанное — увидеть, увиденное — услышать и уметь расска­зать, написать, нарисовать, передать впечатление и раскрыть сокро­венный смысл. Поэтому и учитель и ученик всегда вместе, как дру­зья, в поиске, в попытках открытий для себя. А может быть, и для других, если найдутся внимательные и если им нужно.
4. Так постепенно вырабатывается культура речи, самостоятель­ность оценки и приобщенность в поведении (основы социальной этики — приобщенность). Впротиву буржуазной культуре — отчужденно­сти (экзистенциализму).
5. Постижение прошлого. Потому что от него начинается сегод­ня. Отсюда и выбор, и осмысление путей самообразования. Осозна­ние труда не как «социальной роли», как необходимости делания, творения.
Вот и получается, что культура — это единый процесс созидания и освоения духовного богатства в творческой потенции людей. (А не в болтовне.)
Потому что личность — это прежде всего результат работы над собой.
И самое важное тут — избирательные способности сознания.
Школа зубрежки цитат (что прошлая, что наша) поставляет лю­дей, способных воспроизводить существующий порядок вещей.
А нужна школа, дающая способность созидать этот порядок, глу­боко осознав и отобрав общечеловеческие ценности, выработанные историей на пути к «городу солнца».
Физики: посвящены в глубинные тайны квантовых противоречий, единой теории поля и сложного «быта» частиц и античастиц внутри, а равно и снаружи атомного ядра.
Филологи: вкрадчивыми голосами читают девушкам стихи забы­тых классиков, выдавая за свои собственные...
Химики: им уж давно все ясно, вплоть до того, что и сами-то они всего лишь сложные молекулярные соединения.
И никто из них объяснить не может — «что... и зачем» всё это?
Надо идти к биологам и социологам...
А они договариваются до рубежей, когда приходится залезать к психологам. Но и они, поболтав немного о том, что «души нет», от­правляются за подтверждением сего печального факта к... химикам... А те сообщают о том, что когда кончается обыкновенная химия, на­чинается необыкновенная физика; и тогда, разочарованные, мы от­правляемся к филологам, не столько к их стихам, но к забытым классикам, которые по простоте и величию таланта тревожат наши напу­ганные «эмоции» и помогают нам, говоря, что «непонятно — все-таки понятно!» (Если поверить вдохновению классиков и встать на путь к истине, а не пытаться пощупать ее руками, понюхать ее или просто — «поглазеть» для собственного удовольствия.)


На съемках пробы в роли Пимена, в «Борисе Годунове»[2], я встре­тился с консультантом, ученым-историком. Косвенно речь зашла о Куликовской битве и участии в ней чернецов (иноков) Сергиева мо­настыря Пересвета и Осляби.
— Да. Пересвет был. Но поединка с Челебеем не было. Военные консультанты, исходя из дислокации сил на Куликове, считают, что такая стычка не могла иметь места. Это не начало сражения.
Так историк ответственно зачеркивает некое событие, живое в народной памяти, и вместе с ним отнимает у народа — героя сраже­ния. <…>


<…>


Сегодня в буфете гостиницы встретил человека незнакомого. Се­дого, но не старого.
Говорит:
— Извините, я где-то встречал Вас. Отвечаю:
— Может быть, я заходил к Вам в гости по телеку?
— Да-да, возможно. Либо по телеку, либо у Льва Николаевича Толстого.
— Скорее всего, так, — сказал я и, извинившись, сославшись на занятость, распрощался. Встречный мой был с похмелья.
Но забавно все-таки — у Толстого!
А в булочной продавщица узнала по «Душе»[4]. Фильм идет по Мос­кве и делает деньги, хотя и рядовой, но Рок! Так что не одна продав­щица. Это мотыльковая слава на чужом жару. Нелепо.
Рига обрывает телефон. Поеду сразу на съемку, без пробы. Фильм «Забытые вещи»[5] — про те, что забыты в автобусе, в вагоне поезда, трамвая, вещи и люди. Мимолетные ситуации. Я — одна из мимолетностей.
А в Киев, пожалуй, уже тяжело. Очень плохо без тебя, тревожно и грустно. И пусто. Вот так. Такое кино. Не могу без тебя, но обнаде­жил, ждут.
Чувствую себя хорошо. Легко хожу. Хорошо сплю (с устатка), но режим совсем нарушен. Здесь не едят кашу! А в диэтстоловую — за семь верст киселя хлебать. (Рис — мечта!)


Сейчас по радио прослушал концерт лауреатов Чайковского кон­курса. И стало грустно. Эстрада, как уличная красавица, отняла доб­рую и мудрую мать — музыку. Просидел с этой доброй и мудрой добрый час, а то и больше, забыв о времени. И об эстраде...
Японец играл на скрипке Концерт (с оркестром). Незабвенного Петра Ильича играл по-своему. То задумчиво обволакивая, то лету­че-неуловимо. Иногда мне чудилось движение. И тогда вспоминал тебя, танцующую импровизацию. Это была твоя музыка, твой жест души. К сожалению, наши исполнители играют этот концерт не то грубее, не то академичнее. У японца другие руки.
(Не случайно они пленили Париж в дни Всемирной выставки и оставили след и в живописи, и в литературе. Даже Ван Гог написал «Под дождем» — у нас есть слайд — совсем в манере японской гравю­ры, посмотри. А дамы стали носить челку — Ренуар! — я говорил тебе.)
Дома раздобуду тебе Тан-ка — японские лирические стихи.
На них учиться можно скупости и изысканности выражения в сло­ве и образе. И учиться монтажу (Эйзенштейн было японоведом — учил­ся на факультете Института истории. Много и глубоко почерпнул там и, усвоив, — претворил).
Так на скрипке японца Чайковский — как голос из другого ряда другого порядка.
Потом вьетнамка пела венгерскую народную песню! Призер за исполнение народных песен! Пела без аккомпанемента — так, как поют ангелы. У них, летающих по поднебесью, наверное, и голоса лету­чие, как у той вьетнамки. Я представил ее — малышку, как подрост­ка. Когда их, этих малышек, убивали и травили американцы, она, наверное, училась у нас в консерватории. Уцелела.
И поет свежим полным голосом. Так что и в Венгрии, наверное, слышно. Потому что — не громко, нет! А — проникновенно насквозь. Хороший был вечер! Такой, который хотелось бы разделить с тобой, Друг мой.


<…>


Ира!
Сейчас в лифте какой-то участник съемок в немыслимом костюме солдата-белогвардейца вдруг спросил меня:
— Где вы были в 19-м году?
— На фронте, — сказал я.
— На каком?
— На Урале.
Лифт остановился, и я вышел. И вспомнил то, что никогда не вспо­минал...
На исходе лета 19-го года получил командировку от ПО АРМ 3 в ПУР, в Москву. Как добираться? Транспорт разрушен. Лучше всего Пермь, а оттуда идут пароходы до Нижнего. Потом поездом «Ниж­ний—Москва». Вот она, Пермь.
Здесь закончил гимназию, отсюда ушел на фронт...
Дверь с медной табличкой, на которой имя отца: «Леонидъ Леонидовичъ Оболенскiй», открыла незнакомая женщина:
— А ваши уехали...
В комнате нет этюда маслом и скульптуры-статуэтки Леший. (Очень удалась. В училище похвалили!)
Взял с постели мамино теплое одеяло и простыню. Из гардероба взял отцовские брюки. Коротковаты, но ничего: мои солдатские со­всем прохудились. Хоть брось (бросил). Да мою гимназическую су­конную блузу с серебряными пуговками. Свернул в узел, все завязал.
И уехал, даже не заночевав.
Все, что оставил, уже не имело никакого значения. И ни о чем не говорило, словно не было.
Так решительно был перейден рубеж от старого к новому еще год тому назад.
Простился тогда насовсем. Вот и остались разные предметы, уже ненужные и бессмысленные. Какие-то старинные вещи бабушкины красного дерева: «Ампиры» и «Павлы»...
В Москве я нашел семью в первом Доме Советов. Жили в одной комнате. Дружно, хорошо жили!
Твой Леонид.


Аринушка, друг мой милый!
Мне нельзя быть долго одному. Нельзя сидеть без дела с пустой головой и незанятыми руками.
Всегда вспоминаю С.М.Кирова, который в заключении просил приносить ему газеты, лишь бы ухватиться за мысль и задуматься (я говорил тебе).
Газеты лежат на столе, мне в этом смысле лучше, чем Кирову, но мне нечего додумывать, там все до меня продумано до деталей. И планов громадье.
По ТВ — плохой фильм «Человек меняет кожу»[6]. Полное отсут­ствие художества — только информация по поводу романа, да и то — скороговоркой монотонной.
Что делать? Хоть бы наклейки клеить на коробки или носки штопать! А еще можно — чинить водопроводные краны (сладостная мечта! Здесь все краны работают отлично!).
Я остаюсь один. Остаюсь наедине с воспоминаниями.
Приходят, толпятся люди, бывшие добрыми ко мне. Те, кого оби­дел, — не мстят почему-то. А проходят мимо, может быть, прощая...


1919. Школа Кино — начало — истоки школы. Волконский[7].
Память о Волконском свежа.
<…> фундамент был заложен на уроках Волконского и знакомства с ним.
На занятиях пантомимой Сергей Михайлович, видимо, приме­тил меня. Я делал успехи в «пластике» — танцах в стиле Дункан. Свободном движении, противу балетному, ложно классическому канону. <…>
…На моей памяти — Гендриков переулок — обиталище ЛЕФа. В ту пору Осип Максимович Брик был завлитом «Межрабпомфиль­ма»[9]. И уж так повелось, что разговоры о сценариях и фильмах быва­ли не в кабинете «зав. отделом», а дома, за чаем, в столовой «Олимп», как я называл квартиру на Гендриковом. За столом всегда кто-ни­будь из лефовцев. В одно из таких посещений, в отсутствие Маяков­ского, зашел разговор о нем.
<…>
Сегодня мой Эйзенштейн с его структурой для меня подкрепляется психологией, наукой, которая со времен «рефлектологического поведенчества» была чуть ли не крамолой.
А нам психология после съезда психологов 1930 года, с разреше­ния Луначарского и склонности Эйзенштейна к вопросам психоло­гии, стала плодотворящей основой творчества и его понимания.
В психике есть феномен веры. О нем еще не все известно науке. Проще на практике: «Мы верим, пока нам не солгут». Однако... и эта ложь со временем может быть реабилитирована.
Есть у феномена веры свойство желаемости. Человек склонен ве­рить в возможность события или явления. И это помогает опередить события (помогает достигнуть!).
И еще свойство феномена веры: растет уверенность в чем-либо, по мере роста случаев либо фактов в пользу этой уверенности.
Однако обратное вере такого рода — «суеверие», порожденное псевдо-религией, чудесным. Либо когда выводы основаны на выбо­рочных фактах и их корреляции как довода.
Вот и живу с такой верой в художественный образ. Не по «вероят­ностям» они могут зависеть от частных факторов. А по закономерно­сти движения вперед. Стена, как частность, закрывает от нас целое. За ней — свобода. Но ее не пробить лбом! Надо помнить, что разру­шающие силы составляют единое с созидательными! Поэтому человек должен проявиться, ибо он порождение двуединой жизни, ее сути. Он единственный, способный вместить в себя все в понимании уни­версума (действительности). Он — часть этого целого. И не отчаяние или горе сублимирует он в творчестве, а веру в движение вперед к лучшему. Он — зерно и сеятель... (это уже наше с тобой рассуждение, в чем-то навеянное П. Лагерквистом.)
У Горького:
Васька Пепел: «Есть Бог или нет?»
Лука: «Веришь — есть. Не веришь — нет...»


Художник не отражает действительность, а выражает ее, прелом­ляя через свою ценностную установку, сквозь «магический кристалл» художественного (поэтического) иносказания. Художник показыва­ет не только видимое, но и то, что в образе даст возможность зрителю найти схожесть, связь между фактом и его эмоциональной трактов­кой. Отсюда — возмущение созерцательного спокойствия, неосознан­но нахлынувшее возбуждение и радость прозрения в новое качество в&#250;дения. Эту «особую форму радости» Гегель называет эстетичес­ким чувством. В этом и пафос теоретических исканий Эйзенштейна.
Фигура этого уникального художника нашего века остается до конца не разгаданной. Здесь надо говорить о его системном подходе.
<…> Потому и говорю сейчас о нем так много. Нет, мало, мало — надо бы больше и глубже! Но тут надежда на других — они обнаружат эйзенштейновские зарубки и по­выше. А мне теперь, хотя и стараюсь на месте не топтаться, все чаще прихо­дится оглядываться: какая была петлистая и длинная дорога. Вот ее начало, одно из начал.
Первая встреча с кинематографом — 1918 год. Я учусь в гимназии и художественном училище. Колчака еще в Перми нет. Отец реко­мендует меня в губернскую комиссию по празднованию первой го­довщины Октября. К нам приезжает человек с киноаппаратом, кото­рый я вижу впервые. Мне говорят: «Вот тебе автомобиль, вози, пока­зывай что снимать». Наша съемочная группа состояла из двух чело­век — я был и сценаристом, и режиссером. Или мне казалось, что был. Но кое-что про кино я понял. Потом мне помогали понимать Куле­шов, Пудовкин, Барнет, кулешовцы и эйзенштейновцы. И множе­ство людей, которых встречал после... Мейерхольд, Рубен Симонов, Шкловский, Родченко, с которым я работал, Эрмлер, с которым мы однажды встретились у Эйзенштейна за границей и проговорили втро­ем несколько бессонных ночей... Обо всех не расскажешь даже в са­мой длинной беседе. Но об одном эпизоде хочу непременно вспом­нить. <…>


<…>


Иришенька!
Пишу тебе, плавая в отгульном отдыхе. Весь день по радио весь­ма утешительная музыка — сначала до обеда — из французских филь­мов 70-х годов (более десятилетней давности для тебя — ретро): Клод Лелюш — «Мужчина и женщина», затем — «Шербурские зонти­ки» и все такое вроде. Полна комната приглушенной, но непокорен­ной временем французской легкой музыки.
А после обеда — импровизации на фортепиано, старый жанр на За­паде и устойчивый даже в нашем западном городе. Бытующие мело­дии — то задумчивые, то озорные. Перерыв. К обеду — цветная капуста и рыбина из Балтийского моря, выловленная колхозниками. Спасибо. Но все равно это половина отдыха, начинается ностальгия:
— Хочу домой!
Хочу к тебе!
Мечтаю, приеду и сяду на пол. Сиднем по-русски. Была бы печка — так на печь!
И никаких тревог. Рига хороша, но оглушительна.
Туристы-европейцы разочарованы — ну, это как у нас. Только рес­пектабельнее: ни ночных клубов и ни стриптиза!
Гляжу я на них — это у последней черты расхристанности! Нарочи­то неряшливы, нарочито шумны и нахальны (к примеру — сидят на лестницах, лежат на садовых скамьях, за столом — едят грязно).
И я подумал:
— Ведь это пир во время чумы.
Пушкин написал его на большое время! — до наших дней. Совре­менный рок-поп-секс и т.д. — тот же самый трагический пир!
Глобус глубоко болен. Вспыхивают гнойники. Не заживают раны. Угроза самоистребления. Чума! Она не пройдет, не угаснет от закли­наний. Кто-то прячется в изоляцию (у Камю), а кто-то заглушает душу барабанным боем и порно. И цинизмом предельным! Так вот, самое главное — это не растеряться. Собой остаться. Не бежать в панике за всеми — с напуганным стадом баранов. И распознать — кто же пугает? Зачем? Кто и зачем отнимает у души культуру, а у сердца любовь и веру?
А я вот вопреки ему, невидимке, — верю и люблю. И хоть чуточку, но пытаюсь посветить — приласкать, как умею. И у меня есть союз­ник, такой статный, сильный и духовноцельный, ясный! Вот какую союзницу дал мне Бог — двое мы с тобой — это так хорошо и надежно. Обнимаю тебя и очень люблю. Хорошо — да ведь? Выстоим!
Твой Леонид.


<…>


<…>
(Фима принес местную газету.)
— В Юрмале отдыхает 80-летний писатель Каверин. Начинал пи­сать, когда я начинал в кино. Интервью не дает. Поэтому беседа с ним в местной газете интересна. Интересны мысли, убеждения, вы­державшие напор времени (и костры людоедов). Молодые не устают учиться. Вспоминаю Маяковского: «Не беда, если моя новая вещь хуже предыдущей, беда если она на нее похожа!»
Повторяет Стивенсона. Как немеркнущий девиз его высказыва­ние: «Быть верным действительности и изображать ее с добрыми на­мерениями».
И очень верно о том новом, что внесено революцией в наше созна­ние: она растворена в крови и не прислушивайтесь к тем, кто пытает­ся нацедить ее из агитационного крана. Ищите сущности цели — в своей душе! И если ничего не найдете — бросьте писать! Вы не сможе­те ничем помочь ни земле, ни небу!
И очень решительно резко в адрес Катаева: «Это антиправда, его читаемый «Алмазный венец»! Катаев лжет, пытаясь представить ис­торию советской литературы, как явление, развившееся вокруг него. Вокруг него ничего не может развиваться, потому что это холодный мастер, думающий лишь о себе. Десятки сверстников утверждают, что всё там не так! Хотя бы мелочь: пишет, что я привел к нему Лунца, он читал, и мы все катались по полу от смеха. Лунца к нему я не приводил. Тот действительно читал рассказ, но ранее, в Союзе. А с Катаевым я познакомился спустя 8 лет после того!
Так вся книга пропитана дешевым честолюбием. И несмотря на большой изобразительный талант, он, в смысле нравственном — пи­сатель второстепенный».
И хорошо (в смысле — верно) о Булгакове «Сны наяву». <…>


Как-то, за год или два до войны, в Москве, зашел я к маме. Она говорит: «Мне снилось Саврасово (это имение пра­бабки, где мама выросла). И вот я за­писала... А получилось как стихи!»:
— Опять все тот же старый сад,
но заросла кругом аллея,
и лишь струится аромат,
в прозрачном воздухе алея...
Я вспомнил это сегодня утром, когда обнаружил провалы не только в ближней, но и дальней памяти. И вдруг — целое четверостишие!
— Взял, было, книгу Бунина... И словно осенило! Толчок в «истер­тую мнему». Певца ностальгии было достаточно, чтоб откуда-то из глубин выплыло...
Верно: память не в «крупице» мозга, а в его движении. Не в ящике, под замком, а в беспрерывном сеансе «киноленты», в миллионы мет­ров... Вот «отмотал» обратно и увидел... то, что подсказал Бунин.


Милая, родная моя Иринушка!
Ты просишь чаще повторять слово! Даже с некоторым упреком в адрес мужчин (в мой косвенно).
Вот сижу в одиночку и думаю...
За миллион лет «homo» научился называть вещи и явления слова­ми. А за тысячу — всего — стал пробовать подменять вещи, явления словами. И пришел в наши дни этот «homo», ставший «sapiens»ом, к тому, что живет уже в нереальном мире словесных обозначений, связей, оценок! Которые возымели силу над вещами и явлениями. И чу­десный мир, реальный, живой, действенный стал миром молвы. Сло­ва говорят, потом печатают — размножают, потом выкрикивают! (Хайль!) Потом за слова (хайль!) идут убивать, сжигать (костер ведьм, костер книг!)
<…>
Значит, какая же лежит на нас ответственность, чтобы охранять великое значение найденного чело­веком с л о в а! И средство такой охраны — искусство. Оно прежде всего — прав­диво, если оно искусство. Оно вооружено величайшей силой иноска­зания. Когда затасканный молвой предмет, обесцененный до полной пустоты «словом — имени своего», вдруг магией художественного образа, в иносказании, в загадке, остранении или сравнении обретает вновь, очищенный чувственно, свою суть и красоту своего «заболтанного» названия. Может быть, суть даже раньше, за суетой, и не примеченную!
Человек может лаять по-собачьи, по-лисьи, ржать, как лошадь, выть волком или «лаяться матом»...
А вот молчаливый заяц, подранок, когда его остановит и свалит выстрел, плачет, как человеческий ребенок. (Это очень страшно!)



Ирина-Царевна моя любимая! Наконец-то еду в Киев!
<…>
И все-таки на прощанье забежал в кафе к «Петуху». На этот раз там оказалось свободно. Сел рядом со столиком, где мы были с то­бой. На твоем месте, обращаясь к своему партнеру, весело болтала и улыбалась русская девушка, совсем курносая и беленькая.
И та же официантка, которая сказала нам: «А я вас не отпущу!», подошла, глянула приветливо (словно узнала? Скорее, по кино?). Я заказал: обычные чашку кофе и рюмку коньяку. А она мне — «Почему же одни?» Я ответил: «Она улетела», — и вспомнил, как провожал тебя.
Не забуду никогда!
В «Забытых вещах» у меня была досъемка. Я говорил очень за­думчиво тихий и совсем не смешной текст (Написала сама Раманэ). Я говорил о том, что:
— Забываем вещи? Да. Да разве в них дело? В вещах? Вон их сколь­ко! А может быть, за каждой из них — судьба? Вот что-нибудь такое нужное и очень дорогое. (Я сложил руки в горсточки и словно взял в обе бережно что-то дорогое, живое, нежное. Пауза. И я раскрыл руки!).
— И упустил. И нет!
(Я четко вспомнил, вернее — увидел, как провожал тебя — огром­ная птица становилась все меньше и точкой исчезла в небе! Никогда не забыть!
— И думаем: вот найдет кто-нибудь другой. Принесет, утешит. Вот так.
Так что же вы потеряли, гражданин?
Этот жест (который я повторил в «Петухе») — теперь на вечные времена хранения в негативе фильм[о]фонда Гостелерадиокомитета. Он очень понравился Вии Раманэ. Я видел — у нее дрогнули губы и чуть блеснули глаза.
Тихонько сказала: «Спасибо». Дубля не было. Видимо, все было очень по правде? (Моей любви к тебе негромкие слова.)
Твой Леонид.



<…>
Но терпеть! Кажется, все там выгорело от боли беспрерывной, как зубная. Только на донышке теплится кусочек силы, как уголек в сером пепле прогоревшего костра. Это сила — цель ради чего всё. Это крайнее напряжение надо вытерпеть, вынести. Это — сознание, что затраченный труд и силы души обеспечат нам с тобой целый год, который может случиться и нелегким.
Не умею жлобничать, блатовать. Обучен жизнью только упирать­ся рогами и тащить на горбе (благо еще работенка — «не бей лежаче­го»). Вот и тяну — белая ворона. И конечно, — смешная, что белая! (Чего это она старается?)
И еще потому везу, что за всё расплачиваться надо. За то, что прожил глупо и неверно. Где всё было на грани дури и мелкого обма­на, лукавства и неверности, эгоизма, себялюбия и тщеславных попы­ток самоутверждения.


<…> Мой милый режиссер Ян Стрейч[11] (худ. шеф над молодыми) вернулся из Риги после просмотра «Вещей». Неудача. Фильм «не состоялся». Когда смотрели текущий материал, все как будто было весьма многообещающе. И остроумно, и весело, а то и печально. Актеры виртуозны.
Когда все склеили, как в сценарии, то получилась подборка за­бавных эпизодов, каламбуров словесных и ситуаций! Но все это — внутри эпизодов. А смысла сквозного нет. «Со-держания» нет («со-сцепления» того самого), по которому читается мысль пьесы: «о чем? — да ни о чем... так...». А финал — старик с невостребованным барах­лом куда-то уезжает... на погребальном черном катафалке по голому полю — совершенно нелепый, тот самый «хвост», который «пришей кобыле». Глубоко чуждый эпизод, и не только по мысли, но и по жан­ру. Очень хорошо Стрейч определил жанр: «Вот условились со зри­телем играть в игру по определенным правилам. Но... не доиграли. Бросили... И вдруг начали какую-то новую, по другим правилам. Но не успели проиграть, как кончилось. Расходятся по домам».
Полная режиссерская катастрофа умного человека, Вии Раманэ.
— Вот это ВГИК. Где учат ремеслу весьма премудро. И не учат ду­мать и применять ремесло в великом деле связи воедино, и в динами­ке этой связи, в движении от малого к большому, от частей к целому.
Девушка в отчаянии. Послезавтра Худсовет... И сидели мы, се­дые, и думали, как выручить, как подремонтировать «малыми сред­ствами». Так и не надумали...
А вот в свете уроков лепки действия возвращаюсь к твоему увле­чению «шпионскими», криминальными романами. И вспоминаю, что Эйзенштейн ввел в курс режиссуры целый семестр анализа и заданий по этому жанру.
Я говорил это тебе, но «repetitioe est mater studiorum» (повторение—мать учения).
I. В анализе разобрать известное по крупицам, по частям и дета­лям. Словно поднимаешься по замысловатой лестнице, где порой не хватает ступеней, где можно сорваться и оступиться, но все равно нужно идти к цели — «поимки и разоблачения».
II. А в задании студентам давали данные следственного материа­ла, и по ним надо было наметить путь поиска и уличения преступни­ка. Хотя бы в общих чертах.
В прекрасный тренаж обратится «чтиво»! Попробуй сама!
Эйзен говорил мне: «Если студент не сможет разобраться в «деле» и наметить путь, действие к поимке, как же он в сложнейшем матери­але драматургии и жизни разберется? Я не только в режиссеры его не рекомендую, но и в милиционеры тоже».
Сейчас, в эти дни, по ТВ показывают бесконечные серии о Штра­усе. Я посмотрел одну. И тоже поучительно: вот прекрасный пример «антирежиссуры»! (Да еще с дурным вкусом в приправу. Всё в лоб! Всё в штамп. В «китч».) ...А погода портится. Ей пора уже. Ночью была последняя гроза, и здорово небушко полило землю. Хорошо, что я еще в Риге купил резиновые сапоги («типа обычного», но с невысоким голенищем.)
Однако и в непогоду Ян находит что снимать (в интерьерах, со светом). Простоев нет. И есть надежда, что снимет раньше срока. Вот бы!.. <…>


Иринушка! Это то, что не успел я написать дома. Это системати­ческий путеводитель по эстетике, чтобы не запутаться.
А для себя как памятка. Это материал ВГИКовский, времен Эй­зенштейна. И, по-моему, довольно членораздельный.
Целую тебя, дружина. Учись!
Твой Я.
<…>


Забавно. На студии такие новости ГЛАВПОЖРМВД запретил розетки и электроутюги в костюмерных!
Поэтому для технического ускорения по новой технологии костю­мерша принесла из дома углевой ретро-утюг! Да еще с трубой!
И гладит мои брюки в саду под каштанами, где грустила когда-то прелестная Верочка Холодная. Очень поэтично!
Рекомендую костюмерше вызвать на соревнование «Мосфильм». Во будет здорово! Но говорят, что там еще не запретили гладить элек­троутюгами ни портным, ни костюмершам. А жаль!


<…>


Из моих встреч здесь забавна с Ахеджаковой. Улыбнулись друг другу, как старые знакомые (вот она, семья кино-мира!)
— Вот Вы какая!
— А Вы вон какой!
Я, рядом с ней, большой, громкий. Она миниатюрна, с маленькой рукой, но крепким пожатием. В фильме снимаюсь с Теличкиной. Тоже чудо: совсем не та, которую выдал в кинематограф С.Герасимов. Очень содержательная, строгая. Три года отказывалась сниматься, чтобы забыли заданную в дебюте «маску» (!). Это очень мужественно и честно. И такое в ней светится. Человеческое. (Жаль, что не видел «Жены художника»[12]).


<…>


На поезд провожал юноша (помощник оператора), который вер­нулся из Таллина. На днях там видел, из Финляндии TV, «Забытые вещи». Говорили по-русски, с субтитрами перевода. Забавно, — го­ворит, как-то «наоборот» получается!..
Вот куда Колесо закатилось!.. (Дуй, Леха, до горы! Не робей!)
P.S. По нашему TV прошел «Меньший из братьев»[13]. Я не видел. Все время на студии, на озвучании, очень сложном! (Групповые сцены.)


(Окончание на следующей странице)


Окончание
Назад к ссылкам
К Оболенскому
На главную


 
Hosted by uCoz